Памяти Димы Крюкова
Come on, baby, take a chance with us
And meet me at the back of the Blue Bus…
The Doors (Давай, детка, рискни вместе с нами,
Встретимся у Синего Автобуса…(англ.). — Дорз.)
И если скажешь: «Сон», то я отвечу: «Слово»…
С. Ануфриев, П. Пепперштейн. «МЛК»
Часть первая: Hannibalus rex
Когда уйдём со школьного двора
Под звуки нестареющего вальса,
Учитель нас проводит до угла –
И вновь назад, и вновь ему с утра…
Из к/ф «Розыгрыш»
И хотя у нас с тобой разный стиль и разный цвет глаз,
Мы идём тропой уходящего дня, и вечер смотрит на нас…
«Алиса»
…Не помню, похоже, то была одна из этих странных прогулок, более всего напоминающих игру нерешительного шахматиста: потыкав ферзём или ладьёй в два-три поля на доске, он озадаченно возвращает их в исходную позицию. В общем, я сам не знал, что мне было нужно и отчего меня вдруг понесло блуждать по району в этот околополуденный час, когда следовало сосредоточиться на диссертации. Я должен был иметь в виду разочарование, являющееся неизбежным следствием всех таких прогулок, когда люк души задраен наглухо, и открыть его может лишь некое из ряда вон выходящее происшествие, как, например, полёт розовых слонов над линией горизонта, где прозрачная осень творит нездешнюю даль, словно взятую откуда-то из старой, в детстве читанной книжки стихов «о природе».
Слонов я, правда, увидел, дойдя до конца одной знакомой улицы, обрывавшейся вниз к дороге, горбато, как спина кита, уходившей вглубь посёлка, о котором я знал лишь то, что в баснословные времена там обитало мифическое хулиганское племя под названием «КУНЕВА». Тогда считалось верхом доблести крадучись спуститься в этот посёлок и куском красного кирпича на глухом облупленном торце одного из многочисленных двухэтажных домов написать таращившимися от страха буквами: «КУНЕВА — МАСТЬ». Что грозило герою в случае поимки автохтонами, — о том я лучше умолчу. Да и трудно во всё это поверить, когда так безмятежно плывут над притихшим посёлком слоны, верблюды, мустанги и ещё целый караван диковинных существ из жемчужной облачной массы. Я чувствовал себя Святым Антонием, искушаемым всей прелестью мира, но в силу некоего сурового внутреннего обета вынужденным оставаться относительно безучастным ко всему этому великолепию.
Надо было возвращаться на «исходную позицию». Я начал поворачиваться, чтобы уйти, и тут взгляд мой упёрся в здание школы. Громадные тополя, ещё зелёные, ещё полные вдохновенного шелеста, частично скрывали её; из-за них она смущённо выглядывала, как постаревшая первая любовь. Зайти, что ли, — подумалось мне — побродить по коридорам, попить воды из фонтанчика, встретиться с кем-нибудь их старых грымз-учителей, которые, словно выцветшие, но дорогие своей исконностью места на ещё не до конца перекрашенном гобелене, способны связать память и действительность в оплодотворяющий союз. Может быть, чаял я, это посещение «расшевелит» меня.
Я направился к воротам школы, откуда только что со страшным гвалтом вылетела стайка отмучившейся ребятни, вызвавшей у меня против воли дурацкую киношную ностальгически тёплую улыбку, за которую я тут же себя попрекнул. Вслед за детворой из ворот вышел бородатый мужчина лет сорока пяти в потёртых джинсах, короткой замшевой куртке и с вишнёвой кожаной сумкой через плечо. Он остановился, посмотрел по сторонам, достал пачку сигарет «Прима Дона» и закурил. У него была смуглая, как бы дублёная кожа лица и благородные черты. Несмотря на бороду и пятнадцать лет разницы, я сразу же узнал Владимира Андреевича Сагина, нашего незабвенного «историка». Судьба посылала мне в его лице один из самых лакомых кусков моей школьной жизни. Несравненный Сагин. Повелитель Ганнибала и Петра Первого. Вспомнит ли он меня?
— Владимир Андреевич!
Он повернулся на голос, прищурился, причём вид у него был такой, будто смотрел он не на меня, а на слонов и верблюдов, проплывающих в осенней дали за моей спиной. В следующее мгновение он приветливо улыбнулся.
— Не думай, Андрюша, что я тебя не узнал, — непринуждённо сказал он, пожимая мне руку. — Просто ты позвал меня в тот момент, когда мне пришла в голову одна мысль…
— Извините ради Бога! — рассмеялся я. — Надеюсь, от этого мысль не очень пострадала?
— Да как тебе сказать, — он секунду глядел на меня со своей памятной доброй лукавинкой в серых глазах. — Это всё, в сущности, ерунда. Ты куришь?
«Прима Дона» меня не вдохновляла, поэтому я сказал:
— Бросил.
Мы стояли несколько секунд молча, и я ощущал нас двумя рыбами разных, но довольно редких пород, встретившимися в прохладных светлых водах неглубокой осени.
— Тебя не иначе как ветром воспоминаний сюда занесло, а, Андрюш? — он подарил воздуху облачко дыма, тут же этим мотом растраченное.
— Да вроде того, — согласился я (не объяснять же то, чего я и сам толком не понимаю!). — Скажите, Владимир Андреевич, а как это вы меня так быстро угадали?
— Ну как же я забуду Андрея Асурова, своего лучшего ученика! У меня по предмету лучше никто не учился. Вообще, ваш выпуск был какой-то особенный, какой-то… — он вдруг словно почувствовал глобальность надлежащего определения, сник и снова посмотрел вдаль, в направлении облачной страны. «Придёт время», говорил его взгляд, «и в этот вопрос будет внесена полная ясность».
— Вы уже домой? — спросил я.
— Да, — ответил он, «возвращаясь». — Второй смены у меня сегодня нет, так что могу быть свободен.
— Разрешите, я вас провожу.
Он кивнул, но напоследок бросил взгляд, свой уже описанный мною «сагинский» взгляд на немолчно шелестящие кроны тополей.
— Им есть что сказать, не правда ли? — молвил он.
— Возможно, нам тоже.
Он усмехнулся и дружески подтолкнул меня в спину…
Мы шли унылым бульваром, по одной из двух дорожек, разделявшихся прежде великолепным цветником, где можно было увидеть и голубые россыпи незабудок, и белые, припорошённые сиреневатым, лепестки петуний, и торжественные тёмно-жёлтые, с кровавой каёмкой, махры гвоздик, и много чего другого. Возвращаясь из школы вдоль этого цветника, мы ловили так называемых «телефончиков» — неуклюжих, безобидных, «косящих» под шмелей перепончатокрылых тварей. Теперь на месте цветника корчились, словно в судорогах, какие-то мелколистные кустарники, и эти кустарники были чем-то сродни нашей эпохе.
— Чем занимаешься, Андрюша? — первым нарушил молчание Сагин.
— Да так, — покривился я. — Ничем особенным. Пишу кандидатскую диссертацию на тему…дай Бог памяти… «Эволюция смысла знаков препинания в истории русской пунктуации».
— Ничего себе «ничем особенным»!
— Конечно! Теперь диссертацию только ленивый не пишет. Диссертационный бум. Страшновато даже. Сейчас моду взяли: чтобы наплодить побольше тем, берут какую-нибудь частную проблему, по которой, может, и курсовую-то писать зазорно, раздувают её значение прямо-таки до безобразия, — и готова тема для очередной «калдедятской». Я это называю «гиперконцептуализацией». На ней и держится современная индустрия квалификационных работ.
— Вот оно что, — проявил понимание Сагин. — А о ребятах вашего выпуска что-нибудь знаешь? Как-то связь поддерживаете?
— Честно говоря, Владимир Андреевич, — я покачал головой, — тут сплошная энтропия. Карский Олег окончил университет, работал в какой-то фирме переводчиком-референтом, чуть глаза не посадил, а потом всерьёз увлёкся германо-скандинавской мифологией или что-то такое. Ленки Троянской, может, уже и в живых нет: с героином шутки плохи…
— А девочка такая, голубоглазая, светленькая, вы с ней, кажется, за одной партой сидели, а на последнем звонке, как сейчас помню, вальс лучше всех танцевали?
Напоминание о Тане Валетовой было подобно пробуждению крылатого духа: пока он дремал, он был незаметен, но стоило ему проснуться и инстинктивно расправить крылья, как душа вмиг стала маленькой и невыносимо тесной.
Я буркнул, что Таня вскоре после школы вышла замуж за какого-то араба и уехала не то в Эмираты, не то в Марокко.
— Ну что ж! — усмехнулся Сагин. — Тоже способ выбиться в люди.
Разговор принимал раздражающий оборот: «голубоглазая светленькая девочка» вторглась между мной и В. А. забытым, непрошеным, но вместе с тем ни с чем не сравнимым ароматом, что вызвало во мне чувство досады на Сагина. Да и вообще у меня пока никак не могло сложиться впечатление, что я беседую с кумиром моих школьных лет: обычный дурацкий «базар» «бывшего учителя с бывшим учеником». Где было то специфически «сагинское», что заставляло сверкать глаза, что превращало общение с ним в праздник?
Движимый Мефистофелевым инстинктом искушения, я поклялся «выкопать» «моего» Сагина из-под этих пятнадцати лет, что наросли на нём вместе с чёрной курчавой бородой. А заодно, быть может, отрыть и более подлинного «себя», — такого, в которого хотелось бы поверить. Поэтому я решил перевести стрелки разговора на историю. Я спросил, как он относится к современности с точки зрения «делания истории». Он слегка фыркнул.
— Наша современность, — сказал он, закуривая новую сигарету, — напоминает мне ад, заклятый всемогущей приставкой «пост». Она по сути своей исключает любое «гешихьтсмахерство» (От нем. «Geschichte machen» — «делать историю».). Она говорит: «lasciate ogni speranza, voi ch’entrate»(Оставь надежду, всяк, сюда входящий (ит.)). То есть все мы, обречённые жить в эту эпоху. История — это как наркотик, и он уже не действует на человечество. Выражаясь языком психоделически ориентированной молодёжи, история нас не «тыркает», — это словечко прозвучало весьма забавно в устах интеллигентного сорокапятилетнего мужчины, тем более что произнёс он его с каким-то удовольствием.
— Позвольте, Владимир Андреевич, — я не упустил возможности поспорить. — А как же 11 сентября?!
— Ты имеешь в виду теракт? Знаешь, Андрюша, мне как-то приснился сон: иду я будто бы по Манхэттену (где я, кстати, наяву ни разу не был, так что у меня почти нет оснований утверждать, что он вообще существует), и вдруг — на тебе! — стоят себе как ни в чём не бывало башенки четырёхсотметровые, скребут себе небо, понимаешь. Я глазам своим не поверил, стал, как дурак, приставать к прохожим, спрашивать на своём кошмарном английском: «бат хэвнт зей бин димолишт?!»(But haven’t they been demolished? — Но разве они не были разрушены? (англ.)). Гляжу — все от меня шарахаются, как от сумасшедшего. Тут уже, откуда ни возьмись, фэбээровцы ко мне бегут с явной жаждой меня сцапать. Слава Богу, не успели: проснулся. А если серьёзно, то всё это мне кажется — объективно — гальванизацией исторического трупа. Не говоря уже о том, что в подсыхающих полостях этого трупа копошится великое множество существ — таких вот, как мы с тобой, которые гибнут от рук шайтанов-гальванизаторов — и гибнут совершенно напрасно, ибо Великая История мертва, и ничто её уже не воскресит. Неужели возможно какое-то там «гешихьтсмахерство» в мире, где люди «живут» в Интернете, а кто и не «живёт», всё равно даёт себя высасывать монстру телевидения? Я иногда представляю себе такую сюрреалистическую картину: Клермонский собор. На диво погожий ноябрьский денёк, — Сагин заговорил по-учительски, с расстановкой, и в его голосе зазвучали волшебные старые интонации, от которых моё сердце затаяло и детство улыбнулось безмятежной улыбкой спящего, дразнимого солнечным лучом, но не проснулось. Только сейчас я окончательно признал Сагина. — Папа Урбан Второй благословляет первую в истории Крусаду, или Крестовый поход. У благородных рыцарей и простых селян горят глаза. Им предстоит открыть великую эпоху, которую назовут «эпохой Крестовых походов». И вдруг кто-то вспоминает, что сегодня вечером — начало какого-то там ёкараный-бабай-народного сериала, и все говорят Урбану: знаешь что, Твоё Святейшество, а засунь-ка ты… И расходятся по домам. Вот так проходит слава мира, не начавшись.
— Значит, — подытожил я, — вы поддерживаете тезис Фрэнсиса Фукуямы о «конце истории»?
Он кивнул головой, выдыхая дым.
— Ну, и как вам преподаётся в такое мрачное время?
— О, великолепно! — ответил он с несколько искусственной экзальтацией. — Вот только… как бы это сказать… одним словом, последнее время со мной происходят довольно странные вещи, мысли всякие лезут…
— Это одну из них я спугнул сегодня, верно?
Он бросил на меня взгляд, соображая, потом усмехнулся и кивнул.
— Да, как раз. Слушай, да тебе, наверно, совсем неинтересны сентиментальные бредни старого педагога, переживающего профессиональный кризис?
Я поспешил заверить его в обратном и осведомился, в чём нелестная суть тех мыслей, что, по его словам, лезут ему в голову.
— «Нелестная» — это ты хорошо определил, Андрюша, — одобрительно промолвил Сагин. — Понимаешь, я всегда был уверен, что педагогика — моё призвание…
— Кто бы в этом сомневался, — вставил я.
— Подожди. Так вот, где-то с полгода, ну, может быть, год назад произошёл какой-то сбой в моём отношении к собственной деятельности. Профессия педагога — она требует огромных, неиссякаемых запасов любви. Это не только любовь к детям, к предмету, но ещё и то, что римские последователи стоицизма называли «amor fati» — любовь к року, к своей судьбе. И вот мне кажется, что этой последней, самой важной разновидности любви мне уже не хватает. Во мне зреет некий бунт, некий порыв к свободе, вырастающий, я знаю, из жалости к себе, за что и упрекаю себя. Ведь что такое работа педагога — сплошной апокатастасис: вечное возвращение, вечное повторение одного и того же. «И вновь назад, и вновь ему с утра». А что такое преподаватель истории? В дополнение к муке апокатастасиса он испытывает ещё и Танталовы мучения. Великая История — вот она, вся как на ладони, но видит око, да зуб неймёт. Вместо того чтобы совершать беспрецедентный, умопомрачительно дерзкий переход через Альпы вместе с Ганнибалом Баркой или, на худой конец, с Александром Суворовым, ты рассказываешь об этом переходе, и то не как очевидец, а с чужих, затасканных слов! Чувствуешь разницу? То-то и оно. Только любовь, только любовь обладает силой трансцендировать все эти муки в область, где они кажутся оправданными каким-то высшим смыслом. И этой любви во мне осталось так предательски мало…
— Но это ваш путь, — осторожно заметил я, стараясь не показать, что меня невольно встревожило состояние «историка», вдруг взалкавшего Истории. Это как если бы Петрарка, не довольствуясь сонетами, возжелал обладать Моной Лаурой физически — форменный скандал! — ваше, так сказать, «до», посредством которого вы приходите к Дао — Великому Истоку и Высшему Единству всех вещей.
— Да какое там Дао! — досадливо отмахнулся Сагин. — Дао и Дэ сидели на трубе. Дао упало, Дэ пропало, — знаешь, что осталось?
— Полагаю, И, — улыбнулся я. — Что, кажется, означает, «перемены». Упаси Небо, говорят китайцы, жить во время перемен.
— Смотря кем они инициированы и осуществлены, — заметил В. А. — А неплохо скаламбурил, — он взглянул на меня с мелькнувшей в глазах добродушной усмешкой. — ты не думай, будто я не отдаю себе отчёт в том, что сентиментален. Просто до безобразия сентиментален. Вот в последнее время пристрастился к старым «школьным» фильмам, знаешь, «Доживём до понедельника», «Большая перемена», «Розыгрыш»… Мне, слава Богу, никогда не приходилось слышать тех слов, которые Олег Комаровский говорит Марии Девятовой в финале «Розыгрыша», но всё же… Я вообще заметил, что сентиментальность мифологизирует наше сознание порой примитивнейшим образом, и с этим невероятно трудно бороться. Я, например, когда вижу, как мои ученики в последний раз спускаются по ступенькам школы, в последний раз пересекают школьный двор, выходят за ворота и исчезают за углом ближайшего здания, не могу избавиться от ощущения, что я остаюсь здесь, в жёлтом облаке моей сансары, а они достигают освобождения и уходят в высший мир безграничного «гешихьтсмахерства»…
— Владимир Андреевич, — вздохнул я, — Для того чтобы рассеять это наваждение, вам достаточно посмотреть на меня. Скажите честно, похож я на «гешихьтсмахера»?
— Кто тебя знает, — многозначительно улыбнулся Сагин. — Откровенно говоря, у тебя вид, будто ты на время затаился, но внутренне готов к какому-то невероятному прорыву или перевороту.
— Разве что на турнике, — сказал я. — И то уже вряд ли.
Он усмехнулся, и мы продолжали в молчании наш путь, вскоре уже пресекшийся проезжей частью, за которой, через тротуар и нелепый ряд одичалых деревьев, половина которых непомерно разрослась, а другая половина, наоборот, почти засохла, тускло проглядывал двор Владимира Андреевича, с цитаделью в виде трансформаторной будки. На жёлтой, подслеповатой стене его дома № 25 под самой крышей ещё виднелась дата: 1930. Четырёхэтажный сталинский выкидыш.
Мы топтались у дорожной кромки, пропуская машины, когда явилось оно: трёхосное тёмно-синее чудовище, натужно рычащее, с горящими глазами. Джирджис ибн Реджмус, внук тётки Икриша. Он был словно кусок, вырезанный из позднего вечера и заброшенный в наш ещё уверенно светлый мир. «О Демон Вечера, Синий Автобус!..», начали слагаться в моём мозгу стихи, хотя я уже знал, что ничего из этого развить не удастся. В моей жизни было более чем достаточно прецедентов, чтобы и на сей раз я не питал особых надежд на создание полноценного стихотворения. Был только один раз, когда… но, впрочем, неважно.
Меж тем, изрыгая клубы чёрного дыма и унося на боку какую-то надпись, которую я не успел прочесть, Шайтан Дорог проехал мимо, и красный свет заколдовал движение транспорта на очередные тридцать секунд.
Мы перешли дорогу, и я предложил купить пива и посидеть на ободранной мириадами задниц скамейке напротив сагинского дома. В. А. не возражал. Мы взяли по три бутылки крепкого «Толстяка» и засиделись до той поры, когда едущий где-то Демон Вечера окончательно сливается с родной стихией. Мы больше почти не касались ни общих тем вроде «гешихьтсмахерства», ни его профессионального кризиса; раз только, на исходе первой бутылки, Сагин посетовал, что в последнее время вульгаризируется так называемая «связь школы с реальной жизнью» и детей приучают любить свою будущую товарную ценность, тогда как он предпочёл бы видеть их юными совершенными богами, в которых «духи» различных наук образуют великое «бошетунмайское» (В соответствии с трактовкой Виктора Цоя, «бошетунмай» — древнекитайское выражение, означающее: «Не продавайся»). содружество. Они странствуют по свету, подобно бременским музыкантам, и беззаветно, бескорыстно пишут величественную музыку Истории.
— Я рад, что вы не изменились, несмотря на ваш «crise de profession» (Профессиональный кризис (фр.)), — сказал я с улыбкой Сагину. Я правда ощущал некое тепло, и, по всей видимости, причиной тому было отнюдь не только выпитое пиво. Тепло это поднималось с самой глубины моей души, а пробуждал его великолепный, неувядаемый, неподражаемый сагинский максимализм. — Я сижу рядом с вами и чувствую, что вы тот самый человек, который прослыл enfant terribl’ем (То есть возмутителем спокойствия (фр.)), после того как всерьёз предложил в качестве задания для школьной олимпиады по истории собственноручное высекание огня первобытным способом. А также человек, демонстрировавший нам «яд Ганнибала» в маленьком гранёном флакончике. А кстати, — что на самом деле было в том флаконе, вы не помните?
— Отлично помню, — ответил Сагин и подул в опорожнённую бутылку, издавшую маленький заунывный звук. — В том флаконе был яд, с помощью которого в возрасте 64 лет лишил себя жизни величайший полководец мировой истории, не желая сдаваться римлянам, окружившим его дом на окраине вифинской столицы.
В этом странно исчерпывающем ответе было что-то экстравагантно-вызывающее, чрезвычайное даже для Сагина. Несколько минут я в молчаливом недоумении глядел на тени, ожившие в свете уличных фонарей, и думал: полтора литра пива, всего полтора литра…
— То есть… Владимир Андреевич, — вымолвил я наконец с лёгкой укоризной. — Как это — яд? Что вы такое говорите?
— Я не утверждаю, что это был тот самый яд, — иронично проговорил Сагин. — Но состав яда был абсолютно идентичен.
— И… и где же вы его раздобыли? — в меня закралось неприятно пощипывающее чувство человека, которого как будто отчего-то вдруг перестали воспринимать всерьёз, хотя он вроде бы ничем этого не заслужил.
— А это секрет, — ответствовал В. А.
Тут до меня дошло: какой-то порок заключался в моих словах, произнесённых непосредственно перед тем как Сагин, что называется, «встал в позу». Что я спросил? «А кстати, — что на самом деле было в том флаконе?». Так вот в чём разгадка! осенило меня.
— Вы извините, Владимир Андреевич, — смиренным тоном произнёс я. — Конечно, это был дурацкий вопрос. Какая разница, был во флаконе яд или не яд, ведь главное — вы хотели приобщить нас к самому, так сказать, «сердцу» истории, и задумка с ядом была гениальной.
— Да? — вдруг с каким-то резким, смущающим до глубины души интересом повернулся ко мне «историк». — Вы в самом деле полагаете, юноша, что это всё равно — яд во флаконе или что-то другое? Грандиозно! — он тихо засмеялся. — Ладно, Андрюш, это шутка. Не обижайся. Я просто решил, что был уж чересчур серьёзен, даже патетичен в изложении моей маленькой проблемы, знаменующей надвижение старости.
Я счёл уместным мягко усмехнуться. Почему-то я уже не мог вести себя естественно. Что-то опять встало между нами, как незадолго до этого образ Тани Валетовой.
Справа от нас по тротуару шагали вечерние прохожие, а по асфальту тащились их тени, бессильные вспрянуть со своей плоскости, изнывающие, должно быть, в своём двухмерном аду.
— Я вот иногда смотрю на кого-нибудь из них, — вдруг глухим голосом сказал Сагин. — На какого-нибудь почтенного, в летах, пенсионера и думаю: как же ты, везучий ты подлец, фартовый сукин сын, ухитрился дожить до своих лет и не почувствовал ничего такого, что помешало бы тебе до них дожить?! Может, думаю, ты всю жизнь владел каким-то спокойным тайным знанием, как Набоков? Но ведь то-то и оно, что ничем он таким не владел — разве только своим незамысловатым ремеслом да раз в неделю — женой!
— Один сартровский герой называл таких людей salauds, мерзавцы, — сказал я. — Но чтобы жить, надо или владеть, как вы выразились, «тайным знанием», или быть salaud. Tertium non datur ( Третьего не дано (лат.)).
— Сартр сам был salaud, — неожиданно бросил В. А. и поднялся со скамейки, потягиваясь. — Он был salaud, потому что дошёл до своей Тошноты умом, а не чувством. Извини, Андрюш, может быть, ты любишь Сартра, я не знаю.
— Да так, не очень, — произнёс я, наблюдая за Сагиным: собрался домой или просто разминается?
— Ну, по домам? — просто сказал он, протягивая руку. Пожатие его было усталым. — Впрочем, если пиво даёт о себе знать, можешь зайти воспользоваться моими «удобствами».
Я поблагодарил и отказался. В конце концов, что такое давление в мочевом пузыре (которого я, кстати, до сих пор и не ощущал) по сравнению с трагедией этого незаурядного человека! «Историк» от Бога, у которого нет истории, и, лишённый этой благодати (возможно, сомнительной), он в знак отчаянного протеста лишает её и весь остальной мир, как ребёнок из книги Чуковского, «делавший темно», закрывая глаза. Мне захотелось напоследок сказать своему бывшему учителю что-нибудь приятное, оставить в его душе тёплое чувство, которое хоть ненадолго, хоть на сегодняшний вечер, быть может, согреет его.
— Владимир Андреевич, — сказал я, — пятнадцать лет назад мы шли с вами той же самой дорогой, что и сегодня. Когда мы расставались, вы посоветовали мне прочитать книгу «Слоны Ганнибала». Я прочитал. Это действительно превосходная книга.
— Да, да, — рассеянно произнёс Сагин. — Книга неплохая, неплохая… Кстати, как звали любимого слона Ганнибала Барки?
Я вздрогнул: столь неожиданно карающим оказался вопрос.
— Легенда гласит, что Ганнибал Барка, — продолжал Сагин, не обращая внимания на мой конфуз, — плакал всего один раз в жизни — когда во время знаменитого альпийского перехода его любимый слон сорвался в ледяную пропасть. Он плакал, а слёзы замерзали у него на щеках, потому что в Альпах был страшный холод. Между прочим, я тоже не помню, как звали этого слона, так что ты не расстраивайся. Счастливо! — он похлопал меня по плечу и шагнул к подъезду.
И в этот момент я услышал знакомое натужное рычание: Демон Вечера возвращался, свободный в своей индиговой стихии; мощный свет его двойных фар пал на угол стены и проявил тень Сагина, шмыгнувшую в плывущем световом лоскуте и вновь растворившуюся во мраке. Но, прежде чем Демон Вечера успел проехать, я заметил ещё одну, совершенно необъяснимую гигантскую тень, скользнувшую к двери подъезда, в которой исчезал Сагин, низко нагнувшись под обкрошившимся каменным навесом. Я чем угодно готов был поклясться, что то была тень слона. Мне вдруг на мгновение почудилось, что сейчас откроется какая-то могучая и волнующая тайна этого человека, о которой он и сам не подозревает, и я вскочил, охваченный апокалиптическим чувством. Но ничего не случилось. Учитель был мирно проглочен каменной глоткой узкого подъезда и сейчас, должно быть, поднимался по лестнице в кошмарно-тусклом свете немощных и грязных лампочек, думая о замёрзших слезах Ганнибала.
«И вновь ему с утра», печально пропелось в моём сознании…
…«Но должен же быть какой-то выход», размышлял он, поднимаясь по лестнице. Так дальше жить было нельзя, ибо это предавало смысл того, чем он занимался в лучшие свои годы. Равно как и нельзя жить прошлым смыслом. Смысл — категория живая, трепетная и бесконечно уязвимая: или она есть здесь и сейчас, или считай, что её никогда не было — так трудно поверить в существование розовых, прозрачных, нежнейших рыб-голомянок, после того как они растают на солнцепёке…
Он толкнул деревянные, обитые медью двери с выпуклыми медными изображениями львиных морд, охваченных гривой, как пламенем, и вошёл в просторный покой. Обстановка была скромная, можно даже сказать, по-солдатски грубая: простой дубовый стол и две скамьи — одна для сидения, другая, пошире, для лежания. Он вставил факел, который нёс в руке, в предназначенное для него кольцо в стене и тяжело опустился на скамью. На столе стояла приготовленная Ламахом снедь для обычной вечерней трапезы: козье молоко, сыр и хлеб. Но ему не хотелось есть. Он опустил голову в рисунчатой финикийской шапочке на грудь и застыл в этой сокрушённо-монументальной позе надолго. По его морщинистому смуглому пергаментному лицу струйками стекал пот, щекоча курчавую бороду: вечер был недвижно-жарким, зачарованным богами зноя. Небольшие прямоугольные окна являли тревожное мерцание звёзд сквозь чёрную зелень кипарисов сада.
Неожиданно он вскинул голову: до его слуха донеслись чьи-то резкие голоса и приближающийся треск факелов. Яростный лай всполошившихся сторожевых псов сменился пронзительным взвизгиванием, и собак не стало слышно. В дверях возник Ламах, его единственный раб, безграмотный старик, не знающий своего возраста, но, судя по всему, ещё старше хозяина. Скупое, как сдача медной монетой, пламя горящей пакли явило его трясущимся с головы до ног.
— Хозяин… — лепетал он, шамкая почти беззубым ртом, — хозяин, там солдаты…целый отряд… Они убили собак… Хозяин… — старик, казалось, вот-вот спятит от страха.
— Это Фламинин, я знаю, — глухо промолвил Ганнибал и провёл по влажному от пота лицу шершавой ладонью, захватывая в кулак бороду. — Я ждал этого с момента его появления в городе. Рано или поздно это должно было произойти. — Он с жалостью посмотрел на почти обезумевшего старого раба. — Не бойся, Ламах, тебе они ничего не сделают, ты всего лишь раб.
— Но они убили собак! — тихо воскликнул тот.
— Собаки оказали им сопротивление, — ответил Ганнибал. — Это были хорошие, преданные и очень глупые собаки. Но ты ведь не собака, Ламах. Ты хоть и раб, а всё же человек.
И не обращая больше внимания на причитания старика, он вновь погрузился в молчание. Какая-то смутная и прекрасная музыка поднималась со дна его души, но её мешал как следует расслышать топот сандалий римских легионеров, окружавших дом, и гомон их голосов, из которого наконец выделился хриплый голос начальника.
— Барка! — кричал он, очевидно, зная, что Ганнибал владеет латинской речью, — Барка! Старый пёс, что ж ты не встречаешь гостей? Ты спрятался, как крыса в своей норе, но тебе уже ничто не поможет. В моей руке — свиток ультиматума Сената, адресованного царю Вифинии Прусию, с требованием твоей немедленной и безоговорочной выдачи. Сегодня Прусий в присутствии консула Римской Республики Тита Квинкция Фламинина принял условия ультиматума, что засвидетельствовано его личной подписью и царской печатью. Тебе лучше выйти к нам, Барка, иначе мы вытащим тебя за бороду!
Дружный молодой смех легионеров встретил эту тупую и наглую шутку. Раздалось издевательское скандирование: «Hannibal, Hannibal ante portas! ( Ганнибал, Ганнибал у ворот! (лат.))». Ганнибал бесстрастно следил за колышущимися на потолке бликами факелов, дым от которых поднимался в окнах, застилая звёзды (Ламах сидел на лежаке, стуча от страха остатками зубов). Каждый из этих юнцов, хохочущих там, внизу, ещё ходил пешком под стол в триклинии своего папаши, когда фраза «Hannibal ante portas!» поселяла нечеловеческий ужас в сердцах их родителей. Этим мальчишкам он уже не страшен. Для них он просто старое набитое историей чучело. Но хуже всего было то, что он и сам уже давно ощущал себя таким чучелом.
— Мы не забыли Канн (То есть предводителя), Барка! — продолжал римский служака своё неуместно пламенное в такой знойный вечер выступление. — Тогда не было ни одной римской семьи, которую бы не постигла утрата! Но теперь наши матери будут отомщены! Ты заплатишь за всё, клянусь самой неистовой из Фурий!..
Ганнибал, конечно, не строил никаких иллюзий насчёт своей судьбы, окажись он в руках римлян. Он был девятилетним мальчиком, когда в Картхадашате (В битве у города Канн Ганнибал Барка, искусно заманив в окружение, разгромил и практически полностью уничтожил армию римского консула Теренция Варрона, по численности почти вдвое превосходившую войско Ганнибала (≈ 70 000 чёл. : 40 000 чёл.)) казнили Мато, шалишима восставших наёмников, в день, когда отравилась его старшая сестра Саламбо. Его прогнали связанным через огромную площадь, и каждый, кто хотел, мог подойти и собственноручно вырезать кусочек плоти из его тела. В конце концов, от него почти ничего не осталось. Ганнибала, по всей видимости, ждало нечто ещё похлеще этого кошмарного наказания. Но не страданий боялся старый полководец, а крайней унизительности своего положения, не соответствовавшего высоте его призвания. И пока начальник отряда горлопанил внизу, желая потрясти своим ораторским искусством подчинённых, Ганнибал позволил себе ещё одно детское воспоминание.
Ганнибалу одиннадцать лет. Он и его отец, Великий Суффет Гамилькар Барка, сидят в храме у жертвенника Мелькарту и смотрят, как из курильницы возносится душистый белый дым.
— Почему мы воюем с Римом, отец? — спрашивает юный Ганнибал. — Мы хотим отобрать у них их земли, чтобы стать богаче?
— Нет, сынок, — отвечает Великий Суффет. — Война с Римом — священная война. Как бы тебе объяснить. Мы знаем, что наш земной Картхадашат — это ещё не всё. У него есть Великий Небесный Брат, так же, как, например, у меня — Мелькарт, твой небесный дядя (Имя «Гамилькар» означает: «Мелькарт — мой брат»). Этот подлинный, торжествующий Картхадашат иногда снится нам во сне, но эти сны так ослепительны, что мы ничего не можем разглядеть. Там живут наши боги. И высший, или, как говорят греки, ана-гогический смысл нашей истории, нашего воинствующего Картхадашата, — соединиться в зените своей славы с Небесным Городом, дабы прекраснейшие из снов стали явью, а смерть, напротив, забылась, как дурной сон. Таким образом, территориальные завоевания для нас не самое главное, наша история в истинном своём значении вертикальна. Римская же история горизонтальна, она и не пахнет высшим смыслом; Рим — это непомерно разросшаяся бессмысленно-надменная опухоль, которая всё ещё ширится. Поэтому Римское государство — наш заклятый враг, а победа над ним — слава, которая приблизит нас к нашей Мечте. И поэтому я хочу, чтобы ты, Ганнибал, сын Гамилькара из рода Барка, племянник Мелькарта и будущий Великий Суффет Картхадашата, поклялся здесь, у жертвенника твоему небесному дяде, что будешь вечным врагом проклятого Рима!
— Клянусь, отец! — звонко восклицает Ганнибал, и клятва блестит в его восхищённых глазах.
— Ну, вот и хорошо, — улыбается Гамилькар, и его широкая жёсткая ладонь поощрительно ложится на затылок Ганнибала. — Подкинь-ка в огонь вон тех душистых кореньев: твой дядя так их любит…
…– Последний раз говорю тебе: выходи, Барка! Не испытывай наше терпение! Тебе будет стыдно, когда мы выволочем тебя из дому, как трусливую бабу! Или ты уже пережил свой стыд, старый дырявый мешок с дерьмом?!
Поношение становилось всё грубее, но Ганнибал знал ему цену и не дёргался. Он вновь прислушивался к странной музыке своей души. Она становилась всё громче, всё божественней, Ганнибал уже слышал слова песни — слова, которых он не разумел, не достигал стрелою своего рассудка, но стрела его духа летела выше и вонзалась в сокровенное солнце этих слов, за пределами различий, где все языки — Язык:
Idi ko mne,
Yesli sluchitsa noch, mi ne stanem pit chai.
Idi ko mne,
Ya obyasnu tebe smisl slova proshai…
– Это боги, — вдруг просветлев, сказал Ганнибал. — Ламах, они зовут меня. Теперь я точно знаю, что сделал всё. Я выхожу из окружения. Прощай, Ламах, и принеси мне фиал.
…Idi ko mne,
Yesli mekhanika let raspalas na bestsvetnie dni…
Старый раб затрясся вдвое сильнее, но не сдвинулся с места.
— Ты что, оглох? — повысил голос Ганнибал. — Принеси мне фиал, раб!
Когда Ламах встал с Ганнибалова ложа, на какое-то мгновение показалось, что он сейчас лишится чувств. Один Бог ведает, что творилось в этот момент в душе престарелого раба, но извечная привычка повиноваться окрикам взяла верх, и, сгорбившись и прерывисто дыша, он как мог поспешил исполнить повеление хозяина…
Когда фиал появился перед Ганнибалом, он бросил взгляд на нетронутую снедь на столе и вдруг испытал настоящую радость, оттого что ему не придётся ужинать, так как у него есть дело поважнее. Прямо как в старые добрые времена. Ганнибал тихо, самозабвенно засмеялся и осушил фиал со стратегическим зельем, выводящим из любого окружения.
— Эта ночь будет короткой, — сказал он, медленно ставя фиал на стол. — Да здравствует Небесный Картхадашат! Я иду к вам, боги!
И он ушёл — через одно из прямоугольных окон, — оставив ворвавшимся внутрь римским легионерам мёртвого старика с остекленевшим взглядом и ещё одного, полуживого от ужаса. Он спешил на зов, слышимый всё чётче, спешил, преодолевая эпохи, меняя обличья. Вот он «дикий и суровый» полководец рифм, в цилиндре и крылатке, «и звуков, и смятенья полн», всё ещё гонится по музыкальному следу богов — и всё ещё не может их догнать; оставляя позади растерянно дымящийся в морозном воздухе пистолет молодого барона де Геккерена, нетерпеливо устремляется дальше, и вот наконец он — простой школьный учитель истории («О, почему бы нет?!.»), только что проводивший своих учеников с выпускного бала и вдруг услышавший музыку богов так небывало близко, что всё его тело свело дерзостно-сладкой судорогой свободы как непреодолимого искушения. Он посмотрел на угол ближайшего к школе здания и спросил себя, почему на этом углу он всегда поворачивает обратно и что мешает ему завернуть за угол и попытаться догнать своих учеников. Какой бес и с каких пор поработил его?
Одинокая ранняя пташка сонно посвистывала в предутренних сумерках. Он оглянулся на здание школы, и оно показалось ему угрюмо набычившимся, точно с похмелья. Он вслушался в осмелевший шёпот тополей на вспрянувшем ветру, и словно услышав в этом шёпоте подсказку, решительно двинулся в направлении уже почти затихшей музыки. Он обогнул угол — и музыка стала возвращаться, он прибавил шагу и вскоре настиг своих бывших подопечных, а теперь — просто юных богов, радующихся своей новообретённой свободе.
Они совсем не удивились его появлению вновь, после церемонии прощания на углу, а Андрей Асуров даже передал ему магнитофон, который до этого нёс, что было высшим знаком доверия у юных богов.
…Я до сих пор удивляюсь себе, как я посмел…
Он и в самом деле удивлялся. Только теперь, когда они возобновили путь уже все вместе, он почувствовал историчность своего поступка. Всё было необратимо, пути назад не было. «Что же я, собственно говоря, сделал?», спросил он сам себя. «Просто завернул за угол…». Но в глубине души, которую не хотелось особенно раскапывать, он знал, что всё было далеко не так просто. Казалось, нездешняя сила устранила какое-то облако между прощанием его с учениками и моментом, в который он услышал обычную магнитофонную запись как музыку богов и дерзнул устремиться за ней. В этом облаке как будто заключались долгие, но лишённые существенности годы и ещё — парадоксальным образом — что-то, совершенно исключавшее возможность возврата в это облако. «Я не хочу и не могу вернуться, потому что там, сзади, меня нет» — эта странная мысль, похожая на древнегреческий софизм, добавила ему отваги. Он постиг, что мир состоит из Облаков и Истории — подлинной Истории, которая есть не что иное, как чистая, прекрасная, небесно-безупречная Фабула Мечты.
Он посмотрел на упругий «ёжик» Андрюши Асурова, на вдохновенно разлетающиеся от рассветного ветерка волосы его подруги Тани Валетовой — самой романтической блондинки, какую только можно себе представить (а встретить — разве что в романах Йоханнеса Йенсена), — на её сосредоточенно-улыбающееся лицо, и ему стало до безумия хорошо. Как для Бодхидхармы любое, самое вроде бы незначительное действие являлось религией, так же и для него в эти минуты не оставалось уже ничего, что не было бы Историей — вплоть до мелких камешков, мягко щёлкающих из-под ног. Они шли, а впереди уже вставало какое-то розово-золотистое сияние — не то восход солнца, не то аура Картхадашата Обетованного, — и на остановке уже притулилась тёмно-синяя махина на колёсах — первый автобус нового дня…
…Я проснулся и некоторое время лежал в постели, созерцая потолок в акварельно-розовых разводах зари и вспоминая детали только что виденного странного, будоражащего душу сна. Однако вспомнить я смог мало что. Только то, что мы с Танькой опять были вместе, и со всем нашим выпуском, а потом к нам присоединился Сагин, и это было здорово. Всё же остальное было настолько фантастично, что никак не могло пробиться в бодрствующее сознание. Мне подумалось о рыбах-голомянках, тающих на солнце, и разных морских чудовищах, которых можно наблюдать лишь в тёмном чреве глубоководья, так как наверху они просто взрываются от внутреннего давления. Я вздохнул и откинул одеяло. Когда это я общался с Сагиным? Примерно неделю назад. И только теперь этот сон. Я вообразил себе тот гигантский объём внутренней, скрытой от меня работы, которую проделала за эту неделю моя душа, чтобы породить это сновидение, и присвистнул. Если б я так работал над диссертацией, то давно бы уже доктором наук стал. Впрочем, я не был уверен, что действительно хочу стать даже кандидатом, а не то что доктором…
Я встал, привёл себя в порядок, подкрепился тремя бутербродами с печёночным паштетом. Покурил, уныло думая о том, что надо бы наконец заняться работой. Хуже всего было то, что иногда я напрочь забывал, как звучит моя тема. «Эволюция смысла чего-то там». А может — «Смысл эволюции»? Да нет, это вряд ли. Это уже телеология, — кто бы мне дал в наши дни телеологическую тему для научной разработки!
Пришлось залезть в ноутбук, восстановить в памяти точную формулировку темы, а коль скоро залез, то уж заодно и поработать. Однако надолго меня не хватило. Сон, оказалось, совершенно вышиб меня из колеи. Может, позвонить Олегу Карскому, подумал я, устроить встречу бывших одноклассников? Ни разу ведь после школы не собирались. Сагина пригласить… Неожиданно эта идея показалась мне настолько захватывающей, что я немедленно задал поиск телефона нашего бывшего старосты класса и, получив искомое, воодушевлённо потыкал в панель моего кнопочного аппарата.
Трубку взяла девушка; по напевным модуляциям её молодого голоса я поначалу не узнал сестру Олега Оксану. Когда мы оканчивали школу, она была нежной, только-только обозначившейся нимфеткой с волосами, как светлый «пух из уст Эола». Оксана объявила мне, что её брат уехал в загранкомандировку в Исландию перенимать опыт работы тамошних МДЦ (То есть молодёжных досуговых центров). Я просил её передать ему, когда он вернётся, привет от Андрея Асурова и положил трубку. «Тусовочное» настроение скрылось так же быстро, как и налетело. Но и к диссертации душа моя уже не лежала. Я решил прогуляться до ближайшего киоска «Союзпечати» и купить газету под жестянку пива, с позавчерашнего дня валявшуюся в моём холодильнике. В данном случае реальность не подражала искусству — она его инвертировала: ситуация «газета есть, а пива нету» из песни «Крематория» обернулась своей противоположностью.
Спускаясь по лестнице, я размышлял, какое издание лучше всего подойдёт к пиву «Bavaria» и наконец остановился на «Urbi et orbi» ( Граду и миру (лат.)), совсем недавно учреждённой газете областного значения. В мозгу составилась строчка: «Он пил «Баварию», зачитывая «Urbi et orbi». Звучало вроде бы неплохо, и я ухмыльнулся…
Найдя скамейку, пригревшуюся на солнышке (сезон уже был не тот, чтобы искать тень), я сел, вскрыл пиво и принялся читать хронику происшествий за неделю — во всех отношениях самую «трэшевую» рубрику газеты. Но первое же прочитанное мною сообщение привело к тому, что едва початая банка пива выпала из моей безвольно разжавшейся руки, и сам я тоже словно выпал — в какой-то ужасный, мерзкий осадок, что было вызвано как содержанием, так и тоном вышеупомянутого сообщения. Гротескно невежественный сноб-хроникёр (терпеть не могу таких!) писал буквально следующее:
«O mora! O tempus! (Искаж. от лат. «O tempora! O mores!» («О времена! О нравы!»)). Причуды нашей провинциальной интеллигенции продолжают удивлять и даже шокировать. Впрочем, — de mortibus aut Caesar, aut nihil (О мёртвых или Цезарь, или ничего: контаминация c искажением двух «крылатых» латинских выражений — «De mortuis aut bene, aut nihil» («О мёртвых или хорошо, или ничего») и «Aut Caesar, aut nihil» («Или Цезарь, или ничто»)). В среду, 18 сентября, на кухне своей квартиры свёл счёты с жизнью преподаватель истории средней школы № 11, учитель высшей категории В.А. Сагин.
Около 23.00. соседи услышали громкую музыку, доносящуюся, как они сразу же определили, из квартиры В.А. Сагина. (По словам сына соседей, мальчика-подростка, это была группа «Элисса»). Поведение В.А. Сагина, человека немолодого, к тому же всегда строго соблюдавшего правила общежития, не на шутку взволновало соседей. На их настойчивые звонки в дверь никто не отвечал, поэтому им пришлось вызвать наряд милиции, которая взломала дверь и обнаружила труп В.А. Сагина и предсмертную записку со стандартной просьбой «никого не винить». Валявшийся на кухонном столе флакончик с остатками какой-то жидкости и выдержка из предсмертной записки («Я выпиваю этот яд…») навели милицию на мысль о самоотравлении. Тем не менее, на всякий случай была проведена экспертиза, неопровержимо показавшая, что содержимое флакончика — действительно сильнейший яд моментального действия. При этом, что курьёзно, состав его (как нам любезно пояснил один из экспертов, читавший «Всемирную историю отравлений») в точности соответствовал составу яда, которым отправил себя на тот свет древнегреческий император Гелиогабал. Sic transit memento mori! (Так проходит помни о смерти: контаминация «Sic transit gloria mundi» («Так проходит слава мира») и «Memento mori» («Помни о смерти»)) Нам остаётся лишь заметить, что случай В.А. Сагина подтверждает известную истину о том, что история повторяется дважды — один раз в виде трагедии, а другой раз — в виде фарса».